— Ты что ж денег-то не несешь! — мимоходом адресуется к Петру староста.
— Каких денег? — ощетинившись и сверкнув глазами, не говорит, а рычит Петр. Он стоит на крыльце с каким-то синим ведром и при словах: «каких денег?» делает этим ведром такой жест, что староста отступает несколько шагов назад.
— Каких тебе денег? — повторяет Петр, относя руку с ведром назад и двинувшись вперед на один большой шаг.
— Казенных денег! — тоже орет, отступая однако, староста.
— Чево-о?
— Денег! вот чего! Слышишь, ай нет?
— Ты чего горло-то дерешь?
— Ты деньги-то неси, вот что!
— Горло-то ты чего, говорю, дерешь?
— Я говорю — деньги подавай!
— Как-кие?
— Такие!
— Какие деньги?
— Тьфу ты, острожная твоя душа! — произносит староста и торопливо идет прочь.
Петр некоторое время молча смотрит ему вслед, сверкая глазами, затем с озлоблением выплескивает из ведра синие помои и победителем уходит в свою хибару.
Такого рода неплательщики никоим образом не могут поколебать в обыкновенном слепинском обывателе, обыкновенном сером мужике, полнейшую, безграничнейшую уверенность в том, что нести деньги «надо». Иван Афанасьев, с которым читатель знаком по предшествовавшему отрывку, — образец такой упорной веры в «надо». Наслушавшись речей старосты, познакомившись, благодаря ему, с настоящим положением слепинских платежных сил, я завел с ним речь по этому предмету при первом же свидании…
— Ну, как подати, Иван Афанасьич?
— Надоть!
Иван Афанасьич вздохнул.
— Чем же вы отдадите?
— Как-нибудь, по силе возможности!
И, помолчав, прибавил:
— Надоть!..
Не знаю, в какой отдел моего мужицкого обозрения девать маленький деревенский эпизод, которым ознаменовались первые осенние дни в Слепом-Литвине, или, вернее, первый куль нового хлеба.
Была темная, дождливая осенняя ночь; неумолчно и обильно лил дождь, при порывах ветра начинавший «сечь» в окна и шаркать по крыше… Вся деревня давным-давно спала мертвым сном; был уж второй час ночи, пора самая глухая, непробудная: ни одного живого человека не встретишь на ста верстах кругом. В такую-то пору сидел я за книгой. Какой-то стон и оханье под окном остановили меня. «О-о-о-о!..», «О-о-о-о!..» — слышалось мне, когда я прислонился к стеклу окна…
— Мих-хайла-а! — изо всей мочи, напрягая последние истомленные силы, прокричал стонущий человек и опять устало заохал.
— Кто тут? — приотворив окно, спросил я.
— Ох, родимый, мальчишку ищу… с отцом поехал — ни отца, ни мальчишки… И что сталось!.. о-ох-ох-ох!
Это была женщина.
— Куда ездил-то он?
— На мельницу, родной, — молол.
— Ты была на мельнице-то?
— Была, была… нетути, уехали, да вишь… до дожжа… Хожу, ищу с коих пор… Видно, что недоброе случилось.
— Теперь ничего не найдешь, темно!
— О-ох, не найду!..
Этот разговор разбудил моих сожителей, которые кое-как уговорили женщину переночевать в кухне или погодить до свету. Измученная, она было согласилась, вошла в кухню, присела, охая и стеная, но не осталась, несмотря ни на что… «Не дома ли? — твердила. — Может, и дома… Куда им деться? Некуда… Нет, недоброе… Ох, худое, худое…» И наконец-таки ушла. «Ми-хайло-о!..» — слышался ее голос, издалека доносимый ветром.
Чем свет по деревне разнеслась недобрая весть: на рассвете крестьянка нашла своих, но в каком виде! Муж валялся на поле, верст за десять, и спал пьяный; в стороне от него паслась высвободившаяся из упряжки лошадь, а под телегой и под мешками с новой мукой лежал мертвый мальчик…
Как случилось это несчастие? Никто путем рассказать не мог. Разбуженный отец только с ужасом таращил глаза и меньше всех знал, что такое с ним случилось. Он помнил только, что вчера поехал на мельницу, что взял с собою шестилетнего сынишку (все человек: подержит лошадь, сумеет сказать «тпру» в то время, когда отец будет на мельнице). Помнит, как он радовался, таская мешки новой муки… Помнит, как подъехали дядя Егор да дядя Пахом; ехали они со станции и везли ведро хорошего вина. «Ай новина?» — спросил Егор. «Она самая!.. — Никак вино везешь?» — «Вино!» — «Дай стаканчик, я тебе новинки отсыплю». — «Что отсыпать, давай мешок-то — пей!» — «Так уж тогда давай всей компанией выпьем, новину обмоем…» Выпили по стаканчику, по другому, по третьему… «а тут и не помню». Не помнит также ничего и дядя Егор, и дядя Пахом тоже чуть-чуть что-то домекает… Помнится ему, бытто мальчишки и не было в телеге… «Ежели б было, авось бы заметили, не ввалились бы в телегу целой гурьбой песни петь…» — «Господи помилуй! уж неужто мы не видали его да навалились и задавили?..» — «Царица небесная!» — «Да не спал ли мальчик-от?» — «Спал, спал и есть!» — вспоминает отец. «Как же это, господи?» — «Вино-то дюже забрало!.. Вино хорошее, вино, надо сказать прямо, первый сорт!» — «Много ль ты его выпил-то?..» — «Да господь его знает… дядя Егор ни бутыли, ни муки не привез, да и то очутился вместе с телегой неведомо где…»
Идут толки, расспросы; но никто путем не знает, как случилось это несчастие. Кто и когда свалился из телеги, как, кто и где очутился? Раздавили ли мальчика люди или мешки и телега? Всякий помнит только стаканчики, а потом ничего и не помнит — потому вино дюже хорошо попалось. А мальчик лежит мертвый на лавке, и белым холстом покрыты его изуродованные члены!.. Вчера он еще бегал, играл в лошадки, в воров, то есть ловил вора, вел его в арестантскую, кричал: «отдай деньги!», а теперь вот — мертвый… Как? за что? Сразу, бог знает за что, бог знает почему, свалилась на людей беда, истинная деревенская беда, которая бьет, как гром, никому ничего не объясняя. И пришиблен человек, да как пришиблен! Разбита, как дерево молнией, мать, ошеломлен и в глубине своей совести заклеймен ощущением ужасного преступления отец, простой, серый, работящий мужик. Есть ли какая-нибудь возможность распутаться, разобрать что-нибудь в этом глубоком несчастии всему этому несчастному народу?.. Облегчит ли кто-нибудь эту бесконечную боль матери, непостигаемый ужас отца? «Вино дюже крепко!» — может только сообразить этот несчастный человек во всей массе нахлынувшего на него горя.